— Так что там? — повторил горбун. — Воротился он или нет? Зазывать не надобно, а просто заглянь, что там делается. Должон уже вернуться он.
В комнате никого не было. Я с запозданием отметил, что мне даже не пришлось закрывать глаза, чтобы узнать это. Мглистое серое очертание стояло перед глазами, мозолило взгляд белым пятном табурета. Затем видение разом спало куда-то вниз, будто сосулька с крыши отвалилась, и я столкнулся с неодобрительным прищуром горбуна.
— Нет там никого, — заторопился я. — Пустая стоит. А с чего вам взялось, что вернется он?
Взгляд его еще более прищурился. Будто сквозь щель в заборе рассматривает меня.
— Ну, вот взялось, — почесал он сало своих волос, отвернулся и опять заходил по комнате. — А то, поди, расцепить тебя надобно уже, ась? Так расцепим, дело недолгое, знай строчи себе без помех. Только одной руке поперек все равно сцепленной быть. Тебе какая рука-то надобна для письма, правая али левая? Левая?
— Правая нужна, правая, — заелозил я по стулу, силясь хоть как-то размять окаменевшее от бесконечного сидения тело.
— Как закажешь. Сейчас Андрюшка покажется и сымет. Ты только смирно сиди, уговор? А то он у меня суечения лишнего шибко не любит.
Я испуганно замер. Через несколько мгновений в лицо мне снова шибанул тошнотворный запах сладкой клубники. Я заметил, что ногти на руках Стороженко были обгрызены чуть ли не до самого мяса, а на мизинце его наметилась кровавая прожилка. Металл жалобно клякнул, и я с облегчением уронил вниз, под стол, освобожденную правую руку, разминая жимом пальцы. А руки Стороженко, мелькая мясом ногтей, умеючи щелкнули кольцом за крюк столешницы и исчезли из поля моего зрения. Только запах, этот липкий противный запах, остался со мной, перша в горле и затрудняя дыхание.
Горбун остановился. Край рубашки на его груди разошелся, и я увидел желтое тело горба, выпирающее из-под белой краемки. На вид ничего особенного, если не чувствовать почти физически ужасно выпирающую чужеродную и будто враждебную тебе часть тела. Будь со мной такое — я, наверное, жить не смог бы, я бы издох от ненависти к себе. А он ничего вот, живет, носит себя как-то.
— А глянь еще, не показался ли он там? — закивал он мне пальцем, подняв вверх свою руку, отчего край рубашки еще более разошелся, обнажая…
Комната вставала предо мной столь же легко, как открываются карты игральные, которые на стол брошены. Табурет белым пятном задрожал в глазах: вот так если словишь зайчика солнечного, то пиши пропало, не отцепишься долго, засядет он у тебя в глазах, окаянный, бельмом мозоливым да назойливым. Засядет, как пить дать, ничего тут не попишешь. Вот и зачнешь тыльнями своими по векам расписывать, отгоняючи его, а все одно, мерещит в глазах он, зайчишка этот.
— Ну нету его там, нету! — отмахнулся я, оправляясь от неприятного ощущения в голове. — Хоть ты кол на голове пиши, нет его там. Тихо, как на кладбище.
Горбун дернулся и внимательно посмотрел на меня, а я на него: кажется едино нас обоих осенила одна и та же пронзительная догадка. Но он оказался проворнее меня и высказал ее первым.
— Ну, раз кол на голове, то и пиши, — сказал с сильным нажимом на последнем слове. — Не сиди, не сиди сиднем-то! Глядишь, и впрямь выкажется опять на бумаге.
— Ну да, — проворчал я, примеряя ручку к руке. — А как потом отличите, его это слова или сам я их сочинил?
Ответа не последовало. Горбун снова заходил по комнате: ширк-вширк, ширк-пиширк. На мгновение рука моя замерла над снегом листа, словно боясь его испачкать. Затем я вывел первое слово, оно родилось уверенно и твердо — Смерть…
Смерть сперва для духа людского облегчением чуется. Будто ношу тяжкую с себя скинул. Дите ли малое будет али старик дремучий — все одно, послабление тебе становится. И нету никого на свете этом, кто в смерти своей — ожиданной али нежданной, долгой али скорой, легкой али мучительной, нарошной али случайной, — не нашел бы послабления великого. И пущай даже без облачка единого печали жизня твоя была, всецело из радости сотканная, а все одно, удивительная легкость станется с тобой.
Будто не радовался ты, а горевал, будто не смеялся, а плакал, будто не меды сладостные едал, а деготь горечный древесный. Вот каковой теперь твоя жизнь земная, оставленная, почудится тебе. Это дух из твоей плоти изошел, будто стрекоза полянная из своего плена выбралась: крылушки она расправила, шасть в небо и летать зачала. Словно всегда так и мотыляла, а не сидела, в темнице своей затворенная.
Коим света много видится, кто и себя углядеть может, а кому-то бывает и обратно войти в плоть свою. В последнем если быстро вернулось, то смерти пужаться перестает человек, а если долго потом без рассудка был, по болезни или ушибу какому, тады вряд ли доброго в его рассказе услышишь, если разумение к нему воротится. Но даже если и перескажет он чего, то не веруй, неистинное оно выходит. Потому как истинная правда станется в начале дня третьего только от исхода от плоти духа твоего.
Два дня, по земной мерке, ты будто птицей небесной сделался. Такое во сне узришь иногда, бывает такое видение каждому: как летать зачал, как плоть твоя от землицы оторвалась да в небо застремилась.
Оно и во сне даже так, что блаженность невесомая слаще любого земного удовольствия, а по смерти нашей в тыщу раз сильнее сонного будет. А кто муку на земле принимал, еще и более того. Все, в миру деенное, другими людями устраиваемое, тщетным и напраслинным тебе обнаружится. Будто мураши по землице лазают, пропитание ищут да кров себе ладят.